Как заметил один их киногероев, молодость - это время, чтобы хорошо подготовиться к старости. Это не значит, что, беззаботно гоняя футбольный мяч во дворе или купаясь жарким июлем в прозрачной речке, нужно помнить о том, о чём написал Бернард Шоу. Я бы даже сказал наоборот. Чем богаче, полнее, красочнее впечатления и память юности, тем увереннее чувствует себя человек в жизни. Память детства - это своего рода "уравновешивающий", баланс. Такой баланс критически важен в трудных жизненных обстоятельствах. Поэтому выводы таковы:
- молодым: питайтесь жизнью, жадно пейте впечатления жизни, поездки, путешествия, книги, спорт, общение;
- взрослым: помогайте в этом деле молодым.
Бернард Шоу. Предисловие главным образом о самом себе
(к сборнику «Неприятных пьес», 1898 г.)
Есть старинная поговорка, что если человек не влюблялся до сорока лет, то лучше ему не влюбляться и после. Я давно заметил, что это правило приложимо не только к любви, но и ко многим другим вещам — например, к сочинению пьес,— и записал себе на память, что если я до сорока лет не напишу по меньшей мере пяти пьес, то лучше мне совсем не браться за драматургию. Однако выполнить это условие было не так-то просто. Не то чтобы у меня отсутствовало дарование драматурга, напротив, только собственная моя лень могла положить предел моей способности вызывать к жизни воображаемые персонажи в воображаемой обстановке и находить предлоги для эффектных сцен между ними. Но для того чтобы при помощи этого странного дара зарабатывать себе на хлеб, надо было вызывать к жизни такие персонажи и в такой обстановке, чтобы они представляли интерес не для меня одного, а по меньшей мере для ста тысяч моих современников — посетителей лондонских театров. Выполнить это требование было свыше моих сил. Я не любил ходового искусства, не уважал ходовой морали, не верил в ходовую религию и не преклонялся перед ходовыми добродетелями. Я был ирландцем, стало быть, у меня неоткуда было взяться патриотическим чувствам ни к той стране, которую я покинул, ни к той, которая ее разорила. Будучи человеком гуманным, я питал отвращение к убийству и насилию, где бы с ними ни сталкивался — на войне, спортивном поле или в лавке мясника. Как социалист, я ненавидел современную анархическую погоню за деньгами и считал, что равноправие — это единственная прочная основа для общественного устройства, для порядка, законности, добрых нравов и отбора на высокие должности людей, действительно к ним пригодных. Светскую жизнь, доступ к которой широко открыт для «блестящих» бездельников, я находил невыносимо скучной, не говоря уж о том, что опасался ее разлагающего влияния на мой характер, столь нуждающийся в дисциплине. Я не был ни скептиком, ни циником в этих вопросах; просто я смотрел на жизнь иначе, чем средний респектабельный англичанин, а так как удовольствия я получал от нее неизмеримо больше — главным образом, от таких занятий, которые его повергли бы в глубочайшее уныние, — то это расхождение во взглядах меня мало тревожило.
Судите же сами, были ли у меня шансы написать пьесу, которая понравилась бы публике. В юности я пытался проникнуть в литературу в качестве автора романов и действительно состряпал пять предлинных произведений этого рода и получил два или три поощрительных отзыва от самых солидных английских и американских издательств, — одновременно с их категорическим отказом рисковать ради меня своим капиталом. Но ведь всякий знает, что нет такого плохого романа, который не выгодно было бы издать, если только это вообще роман, а не окончательная бессмыслица. Другое дело, что бывают чересчур хорошие романы, и те, правда, невыгодно издавать, но мне кажется, что в данном случае такие опасения были бы неуместны. Я мог бы, конечно, утешить себя словами Уотли: «Эти дураки не знают своего собственного дурацкого ремесла», — ибо, когда мои детища нашли, наконец, дорогу в типографию и заполнили пустоты на страницах социалистических журналов, содержащихся на средства их щедрых друзей, одно или два из этих произведений все же пустили корни, жидкие и неглубокие, как у сорной травы, и до сих пор еще временами подвертываются мне под ноги.
Но как раз в это время я узнал кое-что новое о самом себе, и это убедило меня в том, что издатели были совершенно правы с коммерческой точки зрения. Узнал я это от одного приятеля, врача по глазным болезням. Как-то раз он осмотрел мои глаза и объявил, что я для него не представляю никакого интереса, так как у меня нормальное зрение. Я, конечно, понял это в том смысле, что у меня такое же зрение, как у всех людей: но он возразил, что я говорю парадоксы: нормальное зрение, то есть способность видеть точно и ясно, величайшая редкость; им обладают всего каких-нибудь десять процентов человечества, тогда как остальные девяносто процентов видят ненормально, и я, стало быть, представляю собой отнюдь не правило, а редкое и счастливое исключение. Тут-то я, наконец, и понял причину моих неудач на литературном поприще: мое духовное зрение, так же как телесное, было «нормально» — я видел все не так, как другие люди, и притом лучше, чем они.
Это открытие произвело на меня большое впечатление. Сперва я решил так : ну что ж, буду продавать свои произведения тем десяти процентам, которые видят, как я, и этим зарабатывать на жизнь ; но уже минутное размышление убедило меня в неосновательности таких надежд: очевидно, эти десять процентов так же бедны, как и я, и все мы навряд ли разбогатеем, если будем, так сказать, обслуживать друг друга.
Как добыть себе хлеб насущный литературным трудом, по-прежнему оставалось для меня проблемой. Будь я обыкновенным англичанином, практическим, здравомыслящим и превыше всего ценящим деньги, все разрешилось бы очень просто: я надел бы ненормальные очки и исказил бы свое зрение в угоду девяноста процентам, от которых зависел сбыт моих книг. Но я был до такой степени доволен своим превосходством, и так гордился своей ненормальной нормальностью, что мне даже в голову не приходило прибегнуть к лицемерию. Лучше шить на один фунт в неделю и смотреть прямо, чем иметь миллион и видеть все вкривь и вкось. Вопрос был в том, как добыть этот фунт в неделю. Но теперь, когда я бросил писать романы, это не составляло труда. Каждый деспот, чтобы сохранить душевное здоровье, должен иметь хотя бы одного непокорного подданного. Даже Людовик XI терпел своего исповедника, который отстаивал небесного владыку против владык земных. Демократия отняла скипетр у деспотов и вручила его суверенному народу; но и у этого нового владыки есть свой исповедник, а именно — критика. Критика не только полезна с медицинской точки зрения, — она приятна толпе еще и потому, что утоляет ее кровожадность своими гладиаторскими боями, ее зависть — своими нападками на великих людей, ее потребность в преклонении — хвалой, которую им возносит. Критика говорит вслух то, что многие хотели бы сказать, но не смеют, а если и смеют, то не могут по недостатку умения. Ее иконоборчество, ее призывы к бунту, ее кощунства вызывают приятный трепет даже у тех, кого они шокируют; таким образом, критик соединяет в себе исповедника и придворного шута. Если бы Гаррик назвал клоуном доктора Джонсона, он высказал бы глубокую и остроумную мысль; когда же доктор Джонсон называл так Гаррика, он только повторял одну из тех плоских издевок, мишенью которых так часто становится актер.
Именно на этом клоунском поприще я впервые завоевал известность. Достаточно мне было раскрыть свои нормальные глаза и, пустив в ход свою литературную сноровку, изложить все так, как оно мне представлялось, или, проще говоря, точно описать то, что я видел,—и я не замедлил снискать славу первого юмориста в Лондоне, изобретателя самых невероятных парадоксов. Единственный упрек, который мне то и дело приходилось слышать, это: «Почему вы никогда не бываете серьезны?» Скоро мои успехи превзошли всякие ожидания, и мои доходы возросли до невероятных размеров. Видный журнал каждую неделю отводил место для моих высказываний, словно я был самой важной персоной в королевстве. Работа моя была легка и приятна: я должен был писать рецензии обо всех творениях и творцах искусства, которых мировая столица привлекала для своих картинных галерей и оперных, концертных и театральных залов. Высшие классы жадно читали мои эссе, широкие массы терпеливо выслушивали мои поучения; я пользовался свободой, доступной только человеку без гроша в кармане, и возможностями, доступными только миллионеру. Если был на свете человек, которому ничего не оставалось желать, то этим человеком был я.
Но, увы, мир молодел, а я старел; его зрение становилось все острей, а мое притуплялось; он невооруженным глазом читал письмена на стене, а я, глядя на них, уже вспоминал, что близится время, когда мне придется надеть очки. Все возможности были налицо, их стало даже в десять раз больше,— но использовать их уже не хватало сил, и щедрое вдохновение юности приходилось подменять хитростями и уловками опыта. Пришлось отказаться от публичных выступлений, беречь здоровье, даже отдыхать. Раньше, для того чтобы заполнить столбцы, которые мне еженедельно предоставляли в журнале, мне стоило только покачать ручку насоса — и я мог достать сколько угодно искрящейся влаги из волшебного колодца, который никогда не пересыхал; а теперь я начинал повторяться и даже — опасный признак! — по крайней мере изредка, впадать в серьезный тон; я замечал, что подчас устаю качать и что уровень воды в колодце все понижается; а самым угрожающим симптомом было то, что я по временам с легким испугом начинал догадываться, что это фантастическое богатство нельзя приберечь себе на старость лет, как это делают с деньгами. А в дверь уже стучалось новое поколение, воспитанное в такой просвещенности, о какой не слыхано было в мои школьные годы. Я перечитывал свои статьи и видел, что я в тридцать лет с трепетом отваживался на то, что эти юнцы с веселым апломбом проделывают еще в колыбели. Я слушал их нетерпеливый стук и радовался за человечество, но сокрушался при мысли о своей необеспеченной старости. Разговаривая со мной, представители этого поколения величали меня «мистер» и с очаровательной добротой и простодушием давали мне понять, что я заслужил их уважение, потому что в свое время тоже сделал кое-что полезное. Мистер Пинеро написал длинную пьесу, в которой доказывал, что людей моего возраста давно уже пора сдать в архив; и я смеялся над ним, но невеселым смехом.
Похожие статьи:
Родительский кров. Воспитание → Успех как педагогическая проблема
В классе у Мастера → Александр Ширвиндт. С чего начинается успех?
Парта. Воспитание в обществе и школе → Изучаем заветы Юрия Деточкина
Пикейные жилеты считают → Очень приятно, просто жена!
Пикейные жилеты считают → Красная черта Редьярда Киплинга